Силуэты. Еврейские писатели в России XIX – начала - Страница 77


К оглавлению

77

Коган выразил готовность переделать текст. «Но, – продолжил он, – мнение Ваше о том, что я не призван писать, потому что слог у меня тяжёлый – резануло меня очень. Больно!.. Я знаю только то, что мне действительно было тяжело писать, но тяжело от волнений, излишней нервозности, боязни, в силу нынешнего настроения, работать по-пустому, по неопытности, условий моей жизни». Но при этом он был трезв и самокритичен: «Мне кажется, что если под способностью писать разумеется умение отмечать интересное и переживать его, тогда ещё ничего, но если разуметь под нею лёгкий слог и изящные выражения, тогда я являюсь просто ничем». И риторически вопрошал, «можно ли умом только или “мучением” выжать нечто хорошее?»

Он совершенствует повесть и посылает Короленко новый исправленный вариант. Ответа Короленко не сохранилось, но 9 февраля 1892 года Коган пишет ему: «Спасибо за такое сочувствие ко мне. Вы мне доставили много хороших моментов, которые нельзя забыть».

Повесть имеет кольцевую структуру и подчинена главной цели: показать, что руководит жизнью людей из местечка и в какой степени они сами – хозяева жизни. Повествователь, выходец из заштатной Николаевки Яков Григорьевич, предаётся детским вспоминаниям и говорит о тамошней богомольной добродетельной старухе Хане, истинной праведнице (цадекет). Она добывала себе хлеб тем, что обучала девочек молитвам. Из своего весьма скудного дохода ухитрялась ещё жертвовать убогим: хлопотала о приданом для бедных девушек, лекарствах для больных. Никогда не сердилась, не отзывалась дурно о других и никому не позволяла злословить в своём присутствии. Она несколько раз набирала себе на саван, который набожные евреи запасают при жизни. Но если умирала какая-нибудь бедная соплеменница, которую не на что было хоронить, без колебаний отдавала с благословениями свой похоронный убор и принималась готовить новый. И всегда благодарила судьбу за то, что дала ей возможность сделать доброе дело.

Именно Хана поведала рассказчику о меламеде, ребе Шлойме, и его непростой жизни. С четырёх лет он был углублён в учение. Когда же Шлойме минуло 20 лет, он «вышел на маленькую дорогу и стал кусочком человека»: мог читать проповедь, разрешить трудный богословский вопрос. Ему, между прочим, довелось меламедствовать и в Варшаве, правда, учеников было не так много, но «все хорошие, а один из них просто гений».

Этот, по словам повествователя, «самый симпатичный из меламедов», поначалу является в рассказе человеком забитым и рептильным. В ответ на замечание повествователя, что маленьким детям нужно больше резвиться, Шлойме категорически не соглашается: «Зачем еврейским детям свобода? К чему им резвиться и где? Га! Какой в этом смысл?» И он вспоминает о погроме, который пережил; тогда громилы топтали ногами священные книги, а сам Шлойме был нещадно избит; его выбросили в окно, и он сломал себе обе ноги, потому до сих пор хромает. «А вы говорите: “еврейским детям свободу резвиться!” – заключил меламед… – Да что! Ну, ну красивый вид!.. Га, у нас в Талмуде сказано: бедность украшает Израиль. Еврей должен ходить с опущенной головой, не лезть на глаза, помнить, что он чужой, что он не дома – это раз и навсегда!»

Шлойме многолик: перед власть имущими в лице полицейского чинодрала он унижен и испуган, а вот с единоверцами из местечка – величественен и горд, особенно, когда преподаёт им Еврейский закон. Коган выразительно передаёт общее стремление евреев к возвышенному и ощущение торжества в ожидании радостного события – Субботы. «Ни одного угнетённого, ни одного несчастного!.. – живописует автор. – Суббота, святая Суббота! Шесть дней вздохов, шесть дней Ицки, Мошки, Шмульки копошатся, хитрят, получают гроши с пинками, едят хлеб с луком, извиваются, унижаются, служат пугалами, и только Суббота ласкает их и успокаивает своею целящею силой». В Cубботу каждый еврей превращается во властелина. Он вкушает духовную пищу, которая поднимает его настолько, что он уже не Ицка, Мошка, Шлёмка, а ребе Ицхак, ребе Мойше, ребе Шмуэль.

И тем тягостнее для иудея переход от блаженной субботы к повседневным будням: «долой чистые кафтаны, исчезает “Израиль”, и на сцену являются поражённые в правах униженные “жиды”».

Но с равнодушием стоика относится Шлойме к ударам судьбы и вообще ко всему житейскому. Он знает, что молитва, искупление грехов и благотворительность должны быть основой основ жизни каждого еврея. Шлойме углублён в мудрость предков и озабочен вопросами вечными. И не сами по себе эти вопросы важны, а потому, что разгадка их даёт ключ к разумению великих тайн Библии и Талмуда и доставляет высшее наслаждение уму философа. В очерке мы находим притчи и загадки Талмуда, которые в назидание приводит Шлойме.

Но вот наш талмудический философ арестован и, больной, жалкий, униженный, марширует с полицейским эскортом по заснеженной Николаевке. А всё потому, что открылось, выплыло наружу, что он когда-то уклонился от воинского призыва. Шлойме стоит перед лицом закона, который олицетворяет полицейский надзиратель Лаврентий Алексеев.

Тип этого полицейского чиновника дан автором мастерски. Человек раздражительный, но вовсе не злой, он не лишён чувства справедливости и сострадания, однако же бывает беспощадно строг и резок, особенно по отношению к «жидовским увёрткам». Задавленый бесчисленными «циркулярами» и «предписаниями», он соединияет в себе грубость и чувствительность, беспечное насилие и глубокую религиозность. Это не трафаретный бурбон – он способен и на самобичевание, что позволило критикам увидеть в нём первого в русской литературе кающегося полицейского.

77