В вечерней синей мгле возникают и «тополь серебряный, грёзою скованный», и старая ива, склонившаяся над поросшим осокой прудом:
Молятся оба, объяты восторгом одним,Каждым листочком своим…Каждою струйкою сока в изгибах ветвей,Каждою жилкой корней.
Поэт внимает звону тёплого весеннего дождя, брызги которого летят «над зеленью полей в просторе благовонном». Его захватывают вестники весны. Просторы родных полей радуют сердце и греют душу:
Какая ширь и сколько света!Да, здесь и только здесь, друзья,Опять свежа, опять согрета,Опять жива душа моя.
От степного приволья веет свободой:
«…я хочу глядеть, не уставая,На степь зелёную, на эту ширь без края, –И людям рассказать, как люба, как мила,Как сладостна она, святая воля эта,Где взору нет границ, где сердцу нет запрета,Как быстрому крылу нагорного орла».
И Фруг провозглашает:
Хочу царём быть, властелиномМеня питающей земли!
Но слова внука и сына пахаря тонут в оглушительном гомоне «истинных ценителей» российской природы. Их разглагольствования крепко запали ему в душу и неотвязно преследовали еврейского поэта. Юные и не очень юные натуралисты, называвшие себя «патриотами России», вдохновенно витийствовали. Семён Григорьевич вспоминает:
«Поднялся оратор. Сжимая всей пятернёй огромный бокал, наполненный шампанским пополам с квасом, он начал свою речь. Говорил он о беспредельной шири родных степей, но, боже мой, сколько фальшивого ухарства, сколько бесшабашной хвастливости звучало в его словах! Он ораторствовал о том, как обильны не токмо грибами и ягодами, но ещё неисчерпаемыми естественными богатствами не только леса, горы и курганы, но даже болота его родины, эти топкие, засасывающие болота, в которых есть что-то такое особенное, глубоко лежащее под глухим липким слоем вековой тины, но несомненно очень хорошее… А потому (о, это “потому” было верх совершенства!), а потому, – говорил оратор, – пуще всего одно: не пущай жида! Жида, говорю, не пущай!
– Браво! – кричали слушатели. – Браво!
Другой оратор говорил о “простоте, добродушии, хлебосольстве, выносливости и бесконечной симпатичности нашей меньшой братии”… Но наиглавнейшее – это чтобы жида не было-с!
– Браво, – кричали слушатели, – ур-р-ра!
Третий оратор торжественно заявлял, что согласен с обоими предшествующими насчёт грибов, ягод… и других “естественных богатств”.
– Согласен, – говорил он, – совершенно согласен. И могу, со своей стороны, сказать, что поелику всё это, понимаете, всё – наше, то мы, значит, никому, ни-ни… Ни вот эстолько! А наипаче и наиважнейшее – это чтобы жиду – ни шагу! Стой! Не смей!..
– Ура! – заголосили восхищённые слушатели. – Ура! Ур-р-ра! – громко, раскатисто разнеслось кругом».
И поэта пронизывает горькое сознание того, что никакой он не властелин земли, а пришлый, чужак, изгой, а те, которые считают себя хозяевами жизни, всегда будут говорить ему и его соплеменникам: «Не вашими силами собиралась земля наша, не вашими руками строилась, не вашим подвигом росла и крепла. Не ели вы веками долгими хлебушка нашего, липкого да кислого, с татарвой не бились, на барщину не ходили. И нельзя нам вас рядом с собою посадить. Невместно!»
И если бы это были только слова!.. Фругу как лицу иудейского исповедания суждено было испить до дна горькую чашу оскорблений и издевательств, коим подвергались на родине его единоверцы. Весной 1881 года поэт по приглашению редакции журнала «Рассвет» переезжает в Петербург. Но в ходатайстве о его прописке как «переводчика с еврейского языка» власти категорически отказали. И хлопоты частных лиц с высоким общественным положением тоже остались втуне. Тогда Семёна Григорьевича, не имевшего права жить вне черты оседлости, прописал у себя кандидат прав Марк Варшавский (1853-1897) в качестве «домашнего служителя». Но поэта то и дело теребили, подвергали унизительным проверкам, вызывая по поводу и без повода в полицейскую канцелярию. «Да поймут ли десятки лучших русских людей, – писал Фруг, – сколько обиды, сколько унижения лежит на мне за несколько лет пребывания в этом самом заветном центре умственной жизни. Нет, им этого не понять… Еврей, получающий повестку, по которой он приглашается к господину участковому надзирателю по делу о “праве жительства” – вот в сущности и главный образ той драматической коллизии. Когда господин с галунами начинает варьировать слово “жид” в связи с терминами “арест” и “этап” по всем склонениям, заставляет вас бегать к нему сотни раз по поводу каждой мелочи и глупости… тогда вы чувствуете нечто такое».
«Нечто такое» чувствовал поэт и когда думал о судьбах своего народа в Российской империи. Неизбывной болью отозвались в нём кровавые погромы. Он описывал дикую вакханалию разъярённых громил, врывающихся в еврейские дома: «Крик, вой, рёв. Стон стоит в воздухе. Отчаянные вопли женщин и детей, неистовые крики грабителей – пьяных, остервенелых. Треск ломающейся мебели, звон разбиваемых стёкол. „Ломай… бей!“… „Помогите!“ Всё слилось в один гул». Знал Фруг и об ужасающей бедности большинства российских иудеев, ограждённых от мира мрачными гетто черты оседлости. Так, он писал о Мессии, будто бы возжелавшем посетить еврейское местечко Шмойновку, а всё потому, что у жителей не оказалось ни одной копейки! Ибо в Талмуде сказано, что Мессия явится в то время, когда в кармане не останется ни гроша. И как же не похожи нищие обитатели Шмойновки и тысячи других еврейских селений на конспираторов-жидомасонов и ритуальных убийц христианских младенцев, о коих не уставали твердить бдительные «разоблачители» – юдофобы.